автор: М. ЛАГУТИЧ.

Вадим Андреевич САФОНОВ:
«ГОРОДОК».

На память о времени, настолько давнем, что едва веришь, да существовало ли оно когда- нибудь, висит у меня на стене со следами всяческих жизненных передряг картина-фотография. Темные, уверяли ­- серебряные, факсимиле рассыпаны кругом по ее раме- подписи тех, кто снялся группой, провожая отца с работы.

Это 1912 год. Станция новой тогда Северо-Донецкой дороги в нескольких верстах от крошечного городка Льгова Курской губернии.

Снялись станционные рабочие, десятники, конторщики. Имена некоторых, близких отцу, так часто повторяли в нашей семье, что мне кажется - я узнаю их: двоих хорошо помню: братья-вятичи, дорожные мастера Игнатий Никанорович и Василий Никанорович Смертины, большинство мне не известно.

Металлические черточки факсимиле очень тонки: темные паутинки. Есть пустое место. Говорили - тут была даже золотая роспись полностью «Татьяна Закс». В возмещение что не снялась. Кто она - не знаю, но помню. Никакой золотой подписи нет и в помине.

В группе среди других вижу дядю Ваню. Это вовсе «свой», двоюродный дядя, он также работал на Северо-Донецкой. А у ног отца, на расстеленном сене два маленьких мальчика: я и брат Юра, двумя годами младше. Все расположились на открытом воздухе, сзади - столбики террасы, кирпичные стенки казенного станционного дома.

В нем почти и не пожили. Постройка дороги закончилась, и отец, железнодорожник-изыскатель и строитель, прощался со станцией и товарищами, чтобы уже навсегда вернуться на родину, в Керчь, где родились и он со своими братьями и сестрами, и вся семья матери, и я, старший сын.

Станционный дом выстроен близко от путей, в нем была и контора 1-го участка дороги, а в квартире-роскошь, ванна, до того мной невиданная. Нагревалась она дровяной колонкой, и в ней застоялся ремонтный, нежилой, но укромный, приманчивый и теплый запах эмалевой краски.

Зимой снег толсто, пахуче и свежо лежал под самыми окнами, с глубоко протоптанными тропками. А когда он таял, открылось совсем рядом даже для меня, ребенка, так что было видно между деревянными голубенькими столбиками терраски, место, которое называли «трясиной»: бугры-кочки окружали мутное окошко, откуда время от времени раздавался низкий, всасывающий стонущий звук. Живой? Мертвый? «Бучит бучило», - говорили о нем.

Пустое и светлое небо долго стояло вечерами в окнах. Слепли стекла, и глухой ночью то с одной стороны, то с другой жутко, весело подымалось зарево. Где-то далеко-далеко, за селами и деревнями, чьи названия изгладились из моей памяти. Горели подожженные барские усадьбы, поместья. И зарево, чудилось, одно на весь мир царило в поздний глухой час, вырастая на ночной свободе и просторе, будто из своей дали гигантским шагом подступая к самому дому. Багровый, живой, шевелящийся отблеск захватывал от пола до потолка всю стену комнаты, полной золотистой пылью зыбкого, пустынного света.

Лето. Сушь. Сизые плети арбузов реденько раскидывались по чернозему на окрестных полях.

А мимо ограды палисадника тянулись куцые, высоко крытые мешковиной возы, стеля за собой тягостное сладковатое удушье: с сахарных заводов вывозили жом. Зловонный дух медленно расходился, и тогда опять проступал слабый, постоянный, влекущий и будоражущий запашок курного угля, паровозного дымка…

Но все это было, повторяю, уже в «последние времена», перед отьездом навсегда из Льгова. Все, в том числе и горка, где в теплыне можно было сидеть на пожухлой, опаленной огненным дыханием траве или прямо на желтых проплешинах земли. Сидеть, следя во все глаза, как через громадные растворенные ворота выкатываются на пучком расходящиеся пути особенные, невиданные паровозы новой дороги, а какая-нибудь одна черно-зеленая, с тусклым отливом махина, клокочущая раскаленной жизнью внутри, вдруг встанет как вкопанная на поворотном круге, чтобы неведомая сила, точно взяв ее в свои ладони, смирив, начала, будто игрушку, плавно поворачивать, направляя передом, носом в некую нужную сторону - пока обрывок рельс на круге не совпадет с нужной колеей, снаружи. И важней всего было смотреть, чтобы ничего не упустить в этом диве, восторженно вдыхая курящийся вверх, саднящий, сернистый, курной дым...

Так это было во «вторую» льговскую жизнь, начисто отрезанную от «первой» - не на станции, а в самом городке.

Жили тогда на верхнем этаже двухэтажного дома на Соборной площади.

Выставлялись в апреле вторые рамы, и сразу, скачком, приближалась площадь, гомонящее кишение базара, скрип телег с черно лоснящейся колесной мазью на осях, торбы на мордах переступавших ногами лошадей, серый с пробелами обкатанный булыжник между мазками бурого от навоза снега.

И на той же площади была торжественно-гулкая от колоколов пасхальная ночь, цветная от бенгальских огней, с хлопушками взлетающего, крутящегося фейерверка.

А потом надолго заливала весь кругозор, вровень с краями его, тишь.

Лиловел закат, и за рожью, матово темневшей невдалеке, показывался поезд «старой» Киево-Воронежской железной дороги, несколько пестрых вагончиков, на колесиках как на ножках (так рисуют дети), и солнце, уже невидимое, скрытое сосновым бором, еще выхватывало на мгновение колечко дыма, летящее над медленным, казалось почти недвижным поездом-коротышкой.

Помню и острый, смолистый, в знойные дни скипидарный запах в том сосновом бору (существует ли он?), плотный, округлый куст или деревце в подлеске, и как, раздвинув темно-зеленую стеночку темно­живого шатра, ахнешь, очутившись в сумрачной пустой пещерке с начистыми человеческими следами на убитом, усыпанном сухой ржавой хвоей полу…

А из растворенного по-летнему окна я видел, слышал и никогда не забуду, как городовой вел, волочил пьяного и через каждые два шага сбивал его кулаком - он падал плечами и головой вниз с тротуара на мостовую (тротуары, очевидно, высоко подняты над мостовой, как мостки), затем, сгребши, ставил на ноги, пихал перед собой и опять через два шага сбивал кулаком ударом в затылок. Человек не стонал, не кричал, не оборонялся -лишь, с окровавленным лицом, повторял одно и то же, все те же три слова: «Я сам пойду… я сам пойду!» Не он, а я, четырех-­пятилетний, не найдя в себе сил досмотреть чудовищные «кошки-мышки» человека с человеком, криком закричал, отшатнулся от окна…

А здание тюрьмы с решетчатыми окнами виделось мне самым высоким в городе. Ну, может, чуть пониже собора. Стояло оно на окраине, на краешке, но видно было (так думалось мне) отовсюду. Потому, верно, что резко отличалось ото всех домов. Даже отделялось широкой лентой ничьей земли - стояло само по себе. Было это именно «здание», не дом. Ни крылечка, ни ступенек, ни какой ни есть резьбы на фасаде: глыба, куб. Тускло и грубо землисто-серое, то есть никакого цвета. Как халаты арестантов. Только не полосатые. Где я видел их? В окнах, за решетками? Нет, еще и на каких-то пустырях у реки. Шли, одетые не так как люди, так не ходят люди: понуро, гуськом. Или по двое в ряд. Их, нелюдей, гнали, перегоняли откуда-то в землисто-свинцовую глыбу - не дом.

Точно также на краю было и кладбище. Возможно, то был совсем другой край. Но как выходило для меня, что если тюрьма и оказалась с чем-то связанной в этом очень маленьком городке, то именно с кладбищем.

Мы сидим на зеленой крашенной скамейке либо просто в траве. Трава высока, она выше меня, сидящего. Очень много пестрых цветов. Громадные лопухи - хоть ложись на них. Больше нет нигде таких, лишь в одном здешнем месте, куда везут то, что было живущем в городе человеком, а сейчас это все тот же человек, можно узнать, хоть стал он отчего-то нечеловечески пугающим. И потому нужно его поскорее зарыть, закопать, засыпать яму и еще подсыпать над ней удлиненный холмик. Если взять в ладошку склизкие комки с холмика, то легко выжать капельки, мутные струйки. Вот зачем голый холмик покрывают квадратиками дерновин с короткой травой - их вырезают четырьмя врезами лопатой, а на пятый раз той же лопатой подхватывают. Квадратик с квадратиком срастутся, швы заживут. И тогда-то, принесенное на поднятых руках с пением и сизо крутящимся ладаном несколькими черными фигурами, - непременно черными, - выйдет, наконец, по-настоящему спрятано.

Как соединились те люди-нелюди, что давались, не знаю, по какому-то выбору, другим черным людям принести себя в высокую траву с цветами, в громадные лопухи, как соединились они в моем детском сознании с полосатыми арестантами, тяжело шлепающие с понурым гуськом, и с окровавленным человеком, страшно, беспокойно твердившим: «Я сам пойду?!».

Холмик доделан, мы досмотрели. Со мной брат, меньше меня. А те взрослые женщины, что нас привели, смотрели они или нет, но им весело, они говорят, говорят и смеются своему разговору, одна сплела толстый браслет из ломких полых стебельков и желтых головок одуванчиков и, любуясь им, хохоча, поворачивая руку, подносит к лицу другой.

В доме, где мы живем, под нами - магазин Руденко. Чего там только не выставлено - бутылки всех фасонов, снедь, какой никогда не бывало у нас за столом, открытые белые бочонки, наполовину полные тягучим красным и черным, взрезанный окорок с коричневой корочкой, длинные, с рылами-шильями рыбы, усаженные костяными бляшками.

Однажды, налюбовавшись всем этим через стекло, взбежали мы по лестнице, но нас не пустили к маме, нельзя ни мне, ни братику, и отец не вышел, сновали, хлопали дверями незнакомые женщины, выносили тазы с красной водой и чего-то скрученного в жгуты…

Родился третий мальчик в семье, его назвали Толя.

Мать встала не сразу, а когда начала выходить, взяла с собой в мануфактурный магазин Коншина наискосок от нас. Говорила о простынках, рубашечках.

Чего бы проще Коншину показать что надо и дело с концом?

А он со стуком снимал с полки одну тугую штуку за другой, с треском точно распечатывал их, высвобождая строгий фабричный запах ткани, - пока прилавок не превратился в пылающее море. Так, что-то приговаривая в промежутках между уважительными паузами, во время которых красноречиво шевелились его руки, долго-долго держал Коншин единственную покупательницу, купила только то, за чем пришла - напрасен был его труд.

В городке жило шесть с половиной тысяч человек.

Местный поезд из губернского города, куда однажды я, старший, ездил с отцом, приходил ночью. Свеча в вагоне нагорала и коптила, и словно мигало окно всем черным стеклом. Внезапно за ним, в пустом провале отец указал на три слабеньких, стоячих поодаль один от другого огонька.

- Смотри: подъезжаем! Собирайся, пора.

Тоскливо, до озноба, было смотреть на них - три одиноких огонька, в чернильной тьме! Казалось, нет и ничего не может быть возле них. Никакого города…

- Что с тобой?- спрашивал не понимая, отец.

Но солнечным утром прямая улица, как прежде, сбегала к мосту через Сейм. Что там такое? Отчего народ? Юлит ялик, лодчонка, выписывающая петли и восьмерки. Моторчик хлопотливо стучит на корме, а в лодчонке битком набито людей, - вот-вот черпанет бортом! Конечно, все узнают - исправник с семейством и, верно, с особо приглашенными. Сам на носу, руки уперты в колени, раскатываются командные покрики. А сын на корме, суетливо кладет лево руля - ялик плетет и плетет вензеля все около моста, чтобы покрасоваться, погордиться перед народом: глядите все, диковинка с моторчиком, моя!

За мостом, на низком берегу княжеский сад, парк Барятинского. А дальше поля, луга, перелески, сухие скаты, топкие лощины.

Маленькие норочки, развороши палкой - выскочит, прячась до последнего, притиснутый под землей мохнатый паук, яростно вцепившись в палку. Ха-ха!- смеется дядя Ваня, обтирая палку. - Был тарантул - и нет. Я-то их знаю!

- Конечно, тарантул! - подтвердит отец. Неизвестно, попадались ли ему когда-нибудь тарантулы. Но я уверен, что он, а не дядя Ваня, знает все про них.

- Лучше всего они ловятся на восковой шарик, - словоохотливо продолжает дядя Ваня. - Ты слушаешь, нет?- наклоняется ко мне. - Хочешь расскажу-как? Ну вот, понимаешь. Берешь шарик на ниточке…

И все кончилось сразу, обрывом.

Не помню первого времени мучительной болезни - комнатный затвор казался бесконечным. Постель со сбитыми, горячими простынями. Ни утра, ни вечера. Кашицы, отвары не идущие в горло. Размазанные по лицу слезы, свой пресекающийся голос, обиженный, капризный - отчаянный при жестком приступе. Желтый полосующий свет от торопливо зажженных свечек посреди ночи, испуганная беготня, - пока не начнет сочиться тусклой бледностью, мутно сереть краешек окна…

Я не знал, что доктор Макаровский, лучший в Льгове, твердо сказал матери:

- Резать боитесь? Как угодно, иного нет. Когда? Еще подождать? Месяц, два назад надо было, при первых признаках - вот когда! Не хотите здесь оперировать, опасаетесь, дело ваше. Увозите. Только сегодня, завтра - не ручаюсь за послезавтра. А молебен - дело ваше. Я не касаюсь, однако хирурга ничем не замените, это я вам заявляю!

Как жадно я глядел по дороге к старому вокзалу на улицу, бегущую к реке, дома, малино рдеющие по верхам, на людей, вышедших вечерком послоняться, посидеть у ворот, на двойной ряд узловатых ветвистых ветел по сторонам вокзального шоссе - коряво вздутые низкие стволы, ветви, вздутые в нависающую шапку, вороньи и галочьи гнезда… Будто век ничего этого не видел! И поезд впереди, ночь в вагон - все детство я, да и братья не знали ничего заманчивее, таинственнее: железная дорога, пути, вагоны, стрелки, голоса паровозов, люди - путейцы были для нас волшебно отдаленными от всего на свете.

Но что-то сейчас помимо воли проникало в сознание - верно, от выражения лиц тех, кто вез меня, даже от сахарных улыбок, какие появлялись тотчас, как только обращались ко мне, и следом тотчас исчезали…

И лишь когда слева, сбоку вымахнул паровоз, с немыслемой скоростью меряя, отрезая и кидая назад что-то складным шатуном, и пахнуло угаром, а бежавшие впереди другие маленькие колеса-бегунки замерли перед платформой, где все вдруг заспешило, засновало, - именно по этим двум с красными ободьями бегункам, горячим от бега, под секущей струей пара я вмиг, толчком понял, что вот он, конец всему, что видел, знал, что было жизнью.

Город, куда меня привезли, Москва, весь свелся к клетушечке в четыре шага, мелькнувшим улицам с конкой, еле замеченным (жар у меня поднялся до сорока), - и в тот же день в больнице - лунно-млечная полусфера рентгена, затем смертно-душащая хлороформная маска: операция была трудной, затяжной - болезнь тяжело запущенна… А после долое лежание в палате, и опять клетушка.

Однажды в ноябре, когда, казалось, вовсе не стало дней, в четыре зажигали огонь - окошка почти закупоривала слепая, угрюмая, слезящаяся стена соседнего дома, - мама вернулась из города и сказала:

- Умер Лев Толстой.

Никогда прежде я не слышал (или не запомнил?) такого имени. Почему же до сих пор живо во мне жутковатое ощущение, что охватило при маминых словах? Мало ли кто умирал…

Быть может, опять выражение лиц мамы, тетки, интонации голосов? Да, наверно, и так. Но не только. Хочу быть предельно точным - ведь вспоминаю о смерти Толстого. О том, что случилось, как мал ты ни был, на твоей памяти.

Психика ребенка не проста - возможно, с высоты своего зрелого возраста мы склонны упрощать ее. Сколько серьезных, очевидно важных вещей скользит мимо души ребенка, оставляя ее равнодушной, и куда более она ранима, чем будет потом, во всей предстоящей жизни!

Что я вообразил себе? Поразила фамилия: «Толстой», то есть громадно-огромный, как те великаны на картинках в книжках сказок, - и все-таки умер! Не избежал, попался, схватили и понесли в лопухи.

- А это тебе. Гиацинт, - сказала мама, разрезая ленточку, осторожно развернула маленький горшочек, в котором рос и цвел лиловым, приторно пахучим гиацинт. И "гиацинт" я слышал впервые, впервые увидел завитой, будто неживой цветок мокрой, холодной поздней осени. Цветок смерти Толстого.

Никто в нашей родне не был близок к литературе. Ни родители, ни семья дяди, в тесной квартирке которого я лежал. Но было что-то в совсем особенном тоне разговоров в тот бесконечно далекий вечер, в рассказах вернувшейся из города мамы, в вопросах тетки, было что-то, показавшее и маленькому мальчику, как много для них, а выходило - и для всех значил Толстой.

Лежал я долго, месяцы, сколько то времени в бревенчатом доме «далеко от Москвы», «среди густого леса», (а это был Серебряный бор!).

Вижу теперь, как быстро я менялся. И не оглянешься, как всходит ребенок по ступеням своего взросления. А такая болезнь напрочь отсекает бывшее прежде от настоящего.

Тот мальчик, которого встретили наконец отец и братья в другом, новом, станционном доме, и сам стал совсем другим.

Уже не только слушал сказки, но гордился, что научился читать. Прочел книжечку о нашествии двунадесяти языков в двенадцатом году, очень носился с книжкой про великана Антея - и как жалел Антея (вопреки намерениям автора, пересказавшего миф!), как ненавидел убийцу и злодея Геркулеса, со злобным коварством оторвавшего Антея от земли!

И отошла, больше и больше подергиваясь непрозрачной дымкой, та «старая» жизнь на Соборной площади.

По-своему захозяйничала память.

Выдернет и кинет прочь нитку - вроде бы самую яркую. И бережно отложит самую бросовую, никчемную.

Так и хранит с тех пор, например, пустяк, совсем ничего. Несколько словечек подхваченных на улице.

Народу - кот наплакал, целыми часами пусты улицы.

Идет солдат. Привычным солдатским шагом. И вдруг крутой поворот налево. И что за радость на его лице! Смеются, морщась, губы, усы, даже чубчик из-под фуражки с кокардой. Из-за угла в проулок выходит... Все были тогда взрослые, большие, чуть не пожилые, но думаю ­встречалась солдату молоденькая девушка. И точно такая радость в ответ засияла на ее лице.

Он не шагнул - рванулся к ней. Взял в свои обе ее руки. И громко произнес, глядя глаза в глаза, вот такие слова:

- Здравствуйте, мое почтенье, здоровы вы аль нет?

Удивительно, что как сейчас слышу их, - и певучий, складной говорок, каким они были сказаны. И еще удивительней, что ничего, пожалуй, не дает мне такой меры пролетевшего времени, зазиявшей с тех пор бездны, как эта, невозможная или нарочитая на наш слух говорком сказанная фраза «по Островскому», а тогда - просто уличное приветствие, обычная вежливость при встрече с девушкой, вчера, верно, незнакомой, и которая станет, уже становится дорогой.

Точно заглядываешь в бездонный колодец.

Еще далеко до войны четырнадцатого года, и ничегошеньки не ведал про нее встретившийся с девушкой солдат.

А Лев Тостой был жив.

Продолжение...

СОДЕРЖАНИЕ

Ваш комментарий:



Компания 'Совтест' предоставившая бесплатный хостинг этому проекту



Читайте нас в
поддержка в твиттере

Дата опубликования:
14.02.2010 г.

 

Дата просмотра:      © 2002- сайт "Курск дореволюционный" http://old-kursk.ru Обратная связь: В.Ветчинову